После первого же года пребывания в юнкерской школе Лермонтов порывался уже на волю, не мог дождаться окончания «школьного» положения.
...«Одно меня ободряет: мысль, что через год я офицер!» — писал в августе 1833 года в Москву. — И тогда, тогда… Боже мой! Если бы знали, как жизнь я намерен повести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и — поэзия, залитая шампанским…»
И вот ожидания его осуществились. В конце 1834 года он был выпущен в царскосельские лейб-гусары. Каков был Лермонтов в первые дни своего офицерства, в живых красках описывает случайно встретившийся с ним тогда В.П.Бурнашев:
«Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень веселый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, черные как смоль глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными и тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым:
— Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном.
И продолжал быстро спускаться с лестницы, все по-прежнему гремя ножнами сабли, но пристегнутой на крючок.
Войдя к своему знакомому Синицыну, рассказчик застал его в возбужденном состоянии.
— Я, вы знаете, люблю, чтоб у меня все было в порядке, сам за всем наблюдаю, — говорил тот, — а тут вдруг, откуда ни возьмись, влетает к нам товарищ по школе, курит, сыплет пепел везде где попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, и швыряет окурки своих проклятых трабукосов в мои цветочные горшки, и как нарочно выбрал же он рододендрон, а не другое что, и забавляется, разбойник этакий, тем, что сует окурки в землю, и не то чтобы только снаружи, а расковыривает землю да и хоронит. Ну, далеко ли до корня? Я ему говорю резон, а он заливается хохотом! И при всем этом без милосердия болтает, лепечет, рассказывает, декламирует самые скверные французские стишонки, тогда как самого-то Бог наградил замечательным талантом писать истинно прелестные русские стихи. Так небось не допросишься, чтоб что-нибудь свое прочел. Капризный змееныш этакий!
Несколько времени спустя Бурнашов узнал от Синицына, что рододендрон его от лермонтовских трабукосов действительно погиб.
Тогда же познакомился с Лермонтовым А.Н. Муравьев, которому удалось услышать от него отрывки „Демона“.
„Лермонтов просиживал у меня по целым вечерам, — говорит Муравьев, — живая и остроумная его беседа была увлекательна, анекдоты сыпались, но громкий и пронзительный его смех был неприятен для слуха…“
Уже в декабре того же 1834 года поэт-гусар будто начинает разочаровываться в новом своем общественном положении и жалуется московской кузине:
...„Моя будущность, блистательная, по-видимому, в сущности пошлая и пустая. Нужно вам признаться, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет, со всеми моими прекрасными мечтаниями и непрекрасными опытами в житейской науке, потому что мне либо не выходит случая, либо недостает решимости… Когда-то вы облегчали очень сильную горесть, — может, и теперь вы пожелаете ласковыми словами отогнать эту холодную иронию, которая неудержимо втесняется мне в душу, как вода, наполняющая разбитое судно! О! Как желал бы я опять вас увидеть, с вами поговорить: мне благотворны были самые звуки ваших слов. Право, следовало бы в письмах ставить ноты над словами, а то теперь читать письмо то же, что глядеть на портрет: нет ни жизни, ни движения, выражение неподвижной мысли, что-то отзывающееся смертью…“
В излияниях этих слышится по-прежнему еще юношеский напускной пафос, но пробивается и искренняя грусть, и недовольство настоящим.
Наезжая из Царского Села в Петербург, Лермонтов после четырех лет увиделся тут снова со своей старинной московской знакомой Екатериной Александровной Сушковой (два года спустя вышедшей замуж за Хвостова). На двадцатилетнего гусарского корнета, приобревшего своим стихотворством уже некоторую известность, Сушкова смотрела совсем иными глазами, чем на прежнего школьника. Подобно другим молодым барышням, поклонявшимся таланту нашего поэта, она рядилась в любимые его цвета: голубой и белый, вязала ему сувениры, очень охотно танцевала с ним целые вечера и заслушивалась его остроумной болтовни. Но в конце концов он презло подшутил над нею: написал французское анонимное письмо, будто бы от имени какой-то благородной девицы, жестоко им обманутой и считавшей долгом совести предостеречь от него Сушкову. Письмо это, адресованное к ней, он нарочно, однако, направил так, что оно попало в руки ее старших родственников, — и в доме поднялась целая семейная буря. Лермонтову отказали от дома, а он только посмеивался про себя. На вопрос Сушковой, зачем он всех так интригует, — ответ его был:
— Я изготовляю на деле материал для будущих моих сочинений.
И точно, история знакомства его с Сушковой-Хвостовой послужила ему впоследствии благодарною темой для его „Героя нашего времени“.