— Ваше ли дело писать стихи! Для этого есть поэты, писатели, а вы такой же благородный человек, как и я.
Подобный взгляд на поэтов был в то время довольно общий.
В мае месяце поэт наш был уже с любимым двоюродным братом своим, Алексеем Столыпиным, на Кавказе и, высылая оттуда одной из своих добрых знакомых и поклонниц шесть пар черкесских башмаков для нее и ее подруг писал, между прочим:
...«Я теперь на водах, пью и купаюсь, — словом, по образу жизни стал похож на утку… Каждое утро из своего окна смотрю на всю цепь снежных гор и на Эльбрус. Вот и теперь, сидя за письмом к вам, я по временам кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов: так они прекрасны и величественны. Надеюсь порядком поскучать, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, однако я стараюсь избегать их. Ежедневно толкаюсь по горам и уже от этого одного укрепил себе ноги; ни жар, ни дождь меня не останавливают… Когда я выздоровею и когда здесь будет государь, отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов».
В Кисловодске его чаще всего видели с хромым доктором Мейером, остроумным шутником, которого он впоследствии вывел также действующим лицом в «Герое нашего времени».
Если сам Лермонтов чуждался теперь людей, то в Петербурге о нем тем более говорили. «На него смотрели как на жертву, — рассказывает Муравьев, — и это быстро возвысило его поэтическую славу. С жадностью читали его стихи с Кавказа, который послужил для него источником вдохновения».
Списки с «Демона» расходились по рукам, а превосходная «Песня про купца Калашникова», допущенная к печати (в «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“) только по особому ходатайству Жуковского, принимавшего самое живое участие в молодом поэте, возбуждала общее восхищение.
О высоком достоинстве этой поэмы знаменитый критик того времени Белинский отозвался самым восторженным образом: „Здесь поэт от настоящего мира неудовлетворяющей его русской жизни перенесся в ее историческое прошедшее, подслушал биение его пульса, проник в сокровеннейшие и глубочайшие тайники его духа, сроднился и слился с ним всем существом своим, обвеялся его звуками, усвоил себе склад его старинной речи, простодушную суровость его нравов, богатырскую силу и широкий размет его чувства и, как будто современник этой эпохи, принял условия ее грубой и дикой общественности со всеми их оттенками, как будто бы никогда и не знавал других, — и вынес из нее вымышленную боль, которая достовернее всякой действительности, несомненнее всякой истории. И подлинно, этой песни можно заслушаться — и все нельзя ее довольно наслушаться…“
Усиленные хлопоты старушки Арсеньевой, имевшей большие связи в высшем обществе, о возвращении внука вскоре увенчались успехом. На Пасхе 1838 года Лермонтов, переведенный сперва в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк, а вслед за тем в прежние лейб-гусары, был уже в Петербурге. О том, как встретило его столичное общество, сам он так рассказывает одной московской знакомой:
...„В течение месяца на меня была мода, меня искали наперерыв. Это по крайней мере искренно. Весь народ, который я оскорбил в стихах моих, осыпает меня ласкательствами, самые хорошенькие женщины просят у меня стихой и торжественно ими хвастают. Тем не менее, мне скучно. Я просился на Кавказ — отказ: не хотят даже допустить, чтобы меня убили… Может быть, вы найдете странным — искать удовольствий и скучать ими? Я вам открою мои побуждения. Вы знаете, что самый главный мой недостаток — суетность и самолюбие. Было время, что я, как новичок, искал доступа в это общество, — аристократические двери были для меня заперты. Теперь в это же самое общество я вхожу уже не искателем, а человеком, взявшим с боя права свои. Я возбуждаю любопытство: меня ищут, всюду приглашают, даже когда я не выражаю к тому ни малейшего желания; дамы с притязаниями собирать замечательных людей в своих гостиных хотят, чтобы я был у них, потому что ведь я тоже лев, да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы никогда не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может опьянять. К счастью, меня выручает природная моя лень, и мало-помалу я начинаю находить все это довольно невыносимым. Эта новая опытность полезна; она мне дала оружие против этого общества, которое непременно будет меня преследовать своими клеветами, и тогда у меня есть в запасе средство для отмщения…“
Между тем, сам Лермонтов словно не мог жить без высшего общества, и из литераторов сходился ближе только со знаменитостями или теми, которые принадлежали к тому же „обществу“.
„Сомневаться в том, что Лермонтов умен, было бы довольно странно, — высказался однажды Белинский, встречавший поэта в редакции „Отечественных записок“, — но я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова. Он, кажется, нарочно щеголяет светскою пустотою“.
„И действительно, Лермонтов как будто щеголял ею, — говорит в своих „Воспоминаниях“ Панаев, — примешивая к ней иногда что-то сатанинское и байроническое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, желание показать презрение к жизни. Нет никакого сомнения, что если он не изобразил в Печорине самого себя, то, по крайней мере, идеал, сильно тревоживший его в то время и на который он очень желал походить…“
Описывая наружность Лермонтова, Панаев замечает, что Лермонтов знал силу своих глаз и любил смущать людей робких и нервических своим долгим и пронзительным взглядом. Однажды он встретил у Краевского (редактора „Отечественных записок“) М.А. Языкова. Они не были знакомы друг с другом. Лермонтов несколько минут не спускал с него глаз. Языков почувствовал сильное нервное раздражение и вышел в другую комнату, не будучи в состоянии вынести этого взгляда.